Фёдор Зырянов

Стихи и проза

* * *

В коловратное время земное
Человек разнолико живёт:
Он приходит в сей мир головою,
А уходит — ногами вперёд.

Что с того, что в рубашке родился,
Кроток был или Бога гневил,
Быть собою на людях стыдился…
Нынче я четверых хоронил.

В прошлом годе — троих. Выносили
В те же двери жильцов домовин:
Путь-то им открывался один,
Только разные кладбища были…

* * *

Бьётся, бьётся рыба об лёд,

Мне она пример подаёт:

Претерплю, да опять скриплю,

Покричу, да снова молчу.

Налагает печать на уста

Материнской любви простота,

Робость детская предков-крестьян

(А крестьяне древнее дворян):

«Наши руки чернеют в труде,

Наши думы грубеют в беде,

Не дождать, как прозябнет оно,

Нашей правды скупое зерно,

Наше слово…»

* * *

Строго мою не суди

Музу: меня изнутри

Век наш дурной искривил

Красный, как знамя.

Поздно уж рифмовать

Я начинал, в те поры

Брежнев, засевши в Кремле,

Брови топорщил.

Все же стихи посылал,

Да не куда-то — в Москву!

Пусть лицемерным ответ

Был, пусть под копирку.

Помню, сидел, захмелев,

Гладя вощеный конверт,

Грудь молодую теснил

Холод восторга.

Я ведь о славе мечтал

Литературной, как все,

Прежде чем стал различать:

Память дороже.

Пушкин мне был образец.

Недостижимы его

Помыслов чистота,

Таинство слога.

Нет уж, Сверчку подражать

И не пытайся никто,

Не повторить никогда

Чудного пенья.

В прятки играют с умом

«Пишущие для себя»,

Тешась, а то и гордясь

Жалкой неправдой.

И непечатанье — зло,

А невелик и мой дар.

Скольких сгубила она,

Ржа публикаций!

Ладно, хоть то сочинил,

Жизнь все равно бы прошла.

Дети — стихи. Это мне

Радость отцовства.

* * *

Не гнушаюсь Отчизны отсталостью

(Чай, давно уж со школьной скамьи),

В прошлом многое сделалось малостью,

И лишь детские годы свои

Жалко острою светлою жалостью,

Как ребенка из пьющей семьи…

* * *

Вечер помню я один…
Печь краснелась, как рубин.
Ветер выл и вьюшкой звякал,
Бил в стекло сырым листом.
Я читал и над стихом
Тютчевским впервой заплакал.
Мне и прежде тяжела
Смерть Денисьевой была,
Да подкралося зимою
Горе чёрное иное:
Дом родительский сожгли.
Я стоял на пепелище.
Снег протаял до земли.
Дум и радостей жилище,
Мир, исчезнувший в огне —
Вот когда б заплакать мне!..
Мир, в котором рос да грелся,
Часто в зеркало смотрелся..

* * *

Тот странствует, тот пьянствует,
Тот властью всех теснит,
А кто живет-крестьянствует,
Того Господь хранит.

* * *

Поэты русские, хоть нарозно живали,

А кроме Пушкина, излишне все писали.

Когда ж советских-то пошла строчить ватажка,

Степных цыган певец перевернулся тяжко

В своём пристанище и молвил: «Друг Земфира,

Фальшивит, мочи нет, прикормленная лира!»

 

Зимородок 

Красным золотом свежих углей

Освещая в потёмки жилище,

Он в былом утешенья не ищет

На отличку от многих людей.

В колыбели морозом повит,

Жизнь неласкова — вот что он знает

И живёт, о пустом не мечтает

И на красные угли глядит.

* * *

В широтах северного мира,

Где поздно хлебный злак цветет,

Старообрядческая лира

Под лад хозяину поет.

 

Груба его ладонь-коврига,

А песнь мягчит ему уста,

И многодумна, и проста,

Как похозяйственная книга.

* * *

Зауральский мужик суеверен,

Но и он посмелее вздохнет,

Как зелёные окна и двери

Побродяжка-весна распахнёт.

 

Отожмет, улыбаяся, косы,

И облепит ее малышня,

Как она, бестолкова, курноса —

Поколений далёких родня…

* * *

Полюбил я во всякие дни

Проходить мимо детского сада:

Дети, дети — одни лишь они

Чистоглазая наша отрада.

Взгляд одно, а ещё, кроме взгляда,

Не корыстна ребенка рука,

Хоть сжимают ладошки в кармашках

От конфет золотые бумажки —

Все его состоянье пока…

* * *

…Презревши рабский труд, потом

Ты выбрал гордую чужбину,

Я ж на наборную машину

Гнул костенеющую спину,

Бледнея мыслью и лицом,

Дышал свинцом.

И что за низкое кокетство

Быть погребённым не в соседстве

Берёзок, опустивших взор,

Но равнодушною землицей

Скупой Венеции укрыться

Туристам пошлым на позор?

* * *

Мне б не хотелось воевать:

Ведь надо будет убивать.

Война — убийство мировое,

Зловеще-красная страда,

Когда среди людского воя

Людские губятся стада.

И в этой схватке кровожадной

Загонят жёсткий штык в живот,

Иль мягкий череп разнесет

Ударом стали беспощадной,

И с прекратившимся дыханьем

Я стану сам воспоминаньем…

Зачем в казённое сукно

Овечье мирное руно

Мы сводим? В долгие шинели

Уж скольких, скольких мы одели!

И тяжко это проклинать,

И странно это воспевать…

* * *

В немытом цехе — холодина.

Гудит чугунная машина

И мучит грохотом тупым

Работницу с лицом живым.

Эх, Муза ты простолюдина!

Не такова ль твоя судьбина,

Заложница рабочих зим?

* * *

Хотел бы я на самом деле

Увидеть вновь московских елей

Заснеженную красоту

И домик ваш, и вас, и ту,

Смуглее роз, нежней газели

(Как все сравненья устарели!),

Лежащую на животе

Увы! в недетской наготе…

* * *

Я, брат, признаться поражен,

Сколь широка твоя натура:

Менять профессии, как жен,

Да у тебя губа не дура.

Ты молод, хорошо сложен,

Тщеславием не заражён,

На что тебе литература,

Посредственностей диктатура?

Не лезь-ка, парень, на рожон.

Во-первых, что ты знать должон:

Низка читателя культура

Советского, он раздражён,

Он Западом заворожен:

Вкусней ведь импортная кура,

А жрет ее номенклатура.

Он любит с бабой, обнажен,

Гимена славить иль Амура

Иль дрыхнуть, водкою сражён,

Такому — стих твой не нужон.

В редакции ж цветет халтура.

Редактор вечно смотрит хмуро,

В свои расчеты погружен.

А правит бал там — конъюнктура.

* * *

Фет предсказал наоборот

(Ах, нет пророчеств без изъяна!):

«К зырянам Тютчев не придет».

Но — к Тютчеву пришел Зырянов.

* * *

Умеешь ты довольно мило

Писать заметки про Гаврила.

Смотри, однако ж, чтоб Гаврил

Тебя за это не побил.

Хотя характера не злого,

Да с острова неправового

Он родом: встав не с той руки,

Там в ход пускают кулаки.

И вот теперь боюсь, Алена,

Что твой дружок серо-зеленый

Изрядно многим надоест,

Покуда… моль его не съест.

Смешной жилец стенного шкапа,

Да не отсохнет твоя лапа,

Которой, обезьяний сын,

Ты в рот пихаешь апельсин!

 

Художнику

Хоть от Руси, от старины

Одни лишь воробьи остались,

Живи, как люди жить должны,

Пока с душою не расстались.

Носи дареное, донашивай,

Смиряй по-христиански нрав

Да денег у меня не спрашивай —

И будешь здрав.

 

Встреча
«Зачем нам знать, что будет с нами?
Волнуясь, с милыми цветами
На непокорных волосах,
Лишь успокоятся в домах,
Приду к тебе, твой ангел нежный,.
С кудрей и плеч росу стряхну,
А на румяную луну
Наброшу пояс слабый свежий.
Теперь целуй меня, не бойся
Горячих слов безгрешных лет,
А о душе не беспокойся —
Ее ведь нет».

 

Скотопригоньевск

Будь проклят, городишко скучный!
Твоих досугов дух сивушный,
Драк омерзительный оскал,
Собачьих свадеб срам и кал,
Когда вся свора друг за другом
Нетерпеливо ходит кругом
Иль ездит кучей на одной
Сучонке жалкой и смешной.
Твоих столетних новостроек
И свежезалитых помоек,
Твоих прохожих гнусный вид
(Какая прорва их рожает!) —
Все желчью кровь мне отравляет
И гневом голову знобит.
Зимою ты темней и гаже,
Засыпан толсто снегом, сажей,
И пусты, как душа пуста,
Неосвещенные места
Твоих угрюмых подворотен
С следами крови и блевотин.
О, если б Вышней властью мог
Я сжечь тебя — давно бы сжёг!
А землю, отдыха не зная
И злую радость не скрывая,
Чтоб сгинул след и образ твой,
Засеял сорною травой!
* * *

Живи без зависти и, глядя на людей,

Не отягчай живот ни колбасой, ни курой…

Не вечно будешь есть! А так во цвете дней

И деньги сбережешь, и сохранишь фигуру.

* * *

Ещё нет снега. Зелена

Закраин свежая отава.

Сухого осени вина

Взойди хмелеющая слава!

С землёй сроднился наш мужик.

В терпении — его отвага.

Днесь развяжи ему язык,

С любовью выжатая влага!

И, разрумянившись лицом,

Он запоет… О чем? Неважно.

И будет сей напев протяжный

Его трудов живым венцом.

* * *

…Из школы я бежал домой

Пристанционными путями.

Желтели стрелки фонарями.

И паровоз чернел живой.

И кочегар, уж пожилой,

Тер керосинными концами

Колеса красные, как пламя.

Дым накрывал меня волной.

Доныне жаль мне нестерпимо

Себя и юности, и дыма,

Растаявшего без следа!..

Бывало, что одна звезда

Меня встречала иногда,

Бывало — три по небосклону.

А я ещё не знал тогда,

Что это пояс Ориона

Был провожатаем моим,

Сквозь угольный сверкая дым…

Пророк
Се, имеющий уши, да слышит.
От жилищ с низкими потолками
Расплодились у вас низкие люди,
Бестолковое завистливое племя:
Хлеба вырастить себе и то не могут,
Лишь угрозами да чванством богаты,
Лишь на выборы бегать горазды,
Словно дурни, да в страхе кладовки
Набивать солью, спичками и мылом.
А за то, что порушили церкви
Да «ура» кричали на стогнах,
Растлевая детей малолетних,
Будет, будет вам, унылые собаки,
В своё время заслуженная кара!

 

25 декабря

Темны декабрьские утра.

Природа зябко почивает.

По югу лишь светло сверкает

Земли прекрасная сестра,

Как будто влажная Венера –

Тепло, должно быть, там сейчас…

А здесь у нас в потёмках серых

Лишь снег твердеет, как алмаз.

Покамест спит наш богатырь,

Спиной широкой, как Сибирь,

Печные кирпичи утюжит

И о согражданах не тужит,

Да силы копит в свой черёд…

Томится, ёжится народ

(Чай, не впервой, не заколеет!),

Минуты каждогодной ждёт,

Как Спиридон-солнцеворот

Остатки сна с волосьев свеет,

Поклон положит на восход

И, взгромоздясь на небосвод,

Светило к лету повернёт –

И лица граждан посветлеют…

* * *

В крещенский вечер каждый год,

Храня обычай деревенский,

Кроплю водой богоявленской

Тайком калитку у ворот

(Атеистический народ

Ещё, пожалуй, просмеёт),

Углы у дома да окошки,

Дверь в сени с дыркою для кошки,

Воротца в снежный огород,

Где по синеющей дорожке

Креститься банька меня ждёт

(Крещу, хоть уж четыре раза

Искал в ней вор ковша иль таза,

Немытый, липкий, как беда…) –

Остатки лью в колодец смело:

Живая свежая вода

Родится наново всегда

Во срубе, инеем замшелом…

Ах, передать мне не дано,

Что чувствуешь, как видишь дно

Ведра, налитого водою,

Да под январской-то луною!

Хотя зимами жить трудней

И холодней, и голодней,

В морозы дышится свободней,

А чтоб в грядущее бодрей

Гляделось, помолясь, испей

Студёной влаги новогодней,

Как Божьей милости испей!

* * *

Замело городишки и сёла…

Жить зимою – немереный труд.

Ну а всё ж в освещённые школы

Краснощёкие дети бегут!

 

65 лет

Под цветущей яблонькой

Сжалось сердце:

Отчего не был я женихом?..

 

Перед сном

На морозное небо ночное

Я глядел, облачась в пальтецо,

И студило глаза и лицо

Дуновение неземное.

И уж после в тепле, когда лёг,

Всё какая-то дума томила,

Всё никак догадаться не мог,

Чем меня мирозданье смутило,

Как смущает вдруг тень у окна…

…И пришло в ожидании сна:

«Это ж Вечность, а вот – не страшна».

* * *

Неумолимая, у глаз с холодной тенью,

Зима-язычница, чтоб дух наш не угас,

Не мучает, но приучает нас

Ко христианскому смиренью.

 

Предзимье

 

Меж серых шиферных небес

И чёрно-пёстрою землёю

Сухой размытой синевою

За полем протянулся лес.

Крестьянин здешний не пуглив

(Другого он не знает неба),

Всё уж прибрал, лишь запах жив

Дающегося трудно хлеба.

Где трактор проползал межой,

Лосняся маслянистой медью,

Застлало огненной листвой

Его продавленные следья.

Сама желтее янтаря,

Темнеет с каждым днём заря,

И ломит голые запястья

Растрёпанного октября

Сильней бодрящее ненастье…

* * *

Зачем в притихший огород

Выходит огородник старый?

Пусты природные амбары,

Их скоро снегом занесёт.

Потопит тесные дома

Снегов сверкающее бремя,

И молвит, почесавши темя

(Зима для русского ума

Философическое время),

Досужливый мужик: «Эхма!

Не избалованный судьбой,

Не набалованный природой,

Осталец русского народа,

Поплакать, что ли, над тобой?»

* * *

Мороз! А сверлят мужички

Железо синее реки,

Зазябли уж, как окуньки,

Одни лишь голоса звонки.

 

Природа и зимой жива,

И люди живы однова,

Где закруглили берега

Великорусские снега.

 

Молодость

И думать ни о чем не надо,
Как молодому снегопаду.
В трубе гудит веселый дым…
Уж если жить — так молодым!

И помнить губы у ромашки
И шелк твоей ночной рубашки,
И, грея крепкую ладонь,
Смотреть сквозь пальцы на огонь.

 

Цыганка

— Дай закурить, я погадаю!
— На, закури и не гадай!
Грустит цыганка молодая
Возле афиш. Узорный край
Тяжелой черно-красной шали
Смят в тонких пальцах. На руке
Браслет (из золота едва ли),
Румянец на худой щеке.
— Дай погадаю, — тянет снова…
А хороша — шестнадцать лет!
Хруст, холод. На домах бубновый
Закат бесстрастный, как валет.

 

Воробьиная весна

В синем пальтишке, худа —
Ласточка скудного края.
— А после школы куда?
— О, я везде побываю!

Здесь, где болотной травой
Кормится пестрое стадо,
Где горизонт заткан мглой,
Только такой быть и надо.

…В варежки дышит, глядит,
Словно всегда меня знала,
И говорит, говорит…
Ты уж мне все рассказала!

* * *

Тревожа сон мужицких хат,
Пустынно бубенцы звенят.
В санях поэт; он мертв, хоть молод.
Пугаясь, лошади храпят,
А в черном небе голосят
Осиротевшие глаголы.

Осиротел и дом простой,
Где пред опальною свечой
Скучал бывалою порой,
Воспомня и уста, и глазки,
На тающий огонь глядел
И ветреным пером скрипел,
Марая золотые сказки…

* * *

Тяжелый опустивши взор,
Генсек над “Кратким курсом” чахнет:
Мундир репрессиями пахнет,
Усы — “Герцеговиной Флор”.

* * *

Зима. Мороз живое мнет.
Блаженство лета вспоминая,
Как все, бессмысленно ругаю
Холодной жизни скучный гнет;
Работа, деньги в свой черед,
А правильно ль живу, не знаю.

Чтобы потом не забывали,
Шалю с детишками порой,
И дорог мне, совсем как свой,
Их детства возраст золотой,
Его румяные печали…

***

Красит дворы да наличники

День, румяный, искристый,

Снег, несказанно чистый,

Юный и непривычный.

А в невысокой оградке

Жажда жизни царит,

И теплятся, как лампадки,

Дивные снегири.

Там, под глиной тяжелой,

Радостно помнить во сне

Белый, румяный, желтый

Юный и чистый снег.

 

Иней

Курил машинист… Поработай-ка ночью!

Плыл месяц-пустынник холодный и прочный,

Стыл каменный снег между шпал.

На клавишах-шпалах и клавишах снега

Гремели аккорды стального набега,

И тысячью мелких-премелких зеркал

Шиповник сверкал.

 

В поездке

Пахнет березой ночной перегон,

Черный бежит за вагоном вагон,

Холод ночует в траве.

Дизель ревет за уставшей спиной,

Точкой желтеет далекий входной,

Зябко рукам, голове.

Изредка космос, гордясь щедротой,

Бросит вдогонку ненужной звездой —

Вспыхнет в полях изумруд.

От сигареты теплеет в груди,

В сердце теплеет, хотя впереди

Холод, и полночь, и труд.

***

Пять с четвертью, а запад уж истлел,

Как ткань в полоску, красно-серый…

И вот над прокаленным сквером

Турецкий месяц заблестел.

 

Морозные сминая листья,

Так сладко не спешить домой,

Когда всяк прячется живой,

А мне мороз целует кисти.

* * *

Уже краснеет тут и там

Рябина меж оконных рам,

И солью инея обильной

Пустые крыши холод сильный

Подсаливает по утрам.

Уже румянит детворе,

В детсад идущей на заре,

Носы, и щеки, и ручонки

Морозных лужиц сладкий лед,

Уж на прогулку собачонку

Хозяйка сонная ведет,

Укутав плечики прилежно

В облезлый мех, сухой и нежный,

И мерзнет с нею полчаса,

И палкой отгоняет пса,

А то глядит на небеса…

Уже под вечер понемногу

Белеет грубая дорога,

И фонари, сливаясь в ряд,

Ее ухабы золотят.

И все слышнее в отдаленье

Ночного поезда стремленье,

Когда он, торопясь домой,

Сил не жалеет, как живой,

И будит ночь промерзлым звуком —

Стальных колес сталистым стуком.

Скворец
День пасмурный, весенний и пустой.
Одна отрада — в дремлющей дали,
Где заросли погибшей конопли,
Шар сочных точек вербы золотой.

Вот чёрной каплею с небес упал скворец,
Скворечник осмотрел, шмыгнул туда-сюда
И засвистел, взволнованный певец…
— Что, родина? Вот то-то же, чудак!

* * *

Военнопленных злым трудом
Построен неказистый дом,
Пред ним томлюсь я тенью смутной.
Вдали фонарь сверкает ртутный,
От сажи и мороза мутный,
Вблизи сверкает тёмный снег,
И грозно пьяный человек
Рычит на грозную дворняжку,
Напившись по погоде тяжко.
Ребенка тащат из яслей —
Уж хоть бы вырос поскорей!
Вон женщина, вся как усталость,
Как будто хлеба не досталось,
Хоть, глядя на ее живот,
Не скажешь, что голодный год.
За нею школьник неодетый
Ладошку греет сигаретой,
В чернилах синяя щека,
Словно страница дневника.
Ну скоро ли?! Вот замелькали
Фуфайки, куртки, шапки, шали,
Пальто с лисой, с песцом пальто,
Дубленка, шуба — все не то!
Так ожидая встречи грешной,
Лукавый шаг твой тороплю
И больше своего, конечно,
Твой день рождения люблю.

Сон
Я брёл. По грудь стояла ночь,
Как милая чужая дочь.
Стекали, щёки бороздя,
Метеоритного дождя
Сухие струи. За спиной,
Угрюмый источая зной,
Два солнца двигались за мной,
Всё торопя меня вперёд,
И жажда целовала рот.
Я уставал, и на висках
Уж серебрится серый прах,
И горизонт, как тонкий страх,
В незримых путался ногах —
Всё было пусто и темно.
И вспомнил я, что космос — дно
Какой-то вымершей души
Здесь в неоплаканной тиши.
И скучно стало мне тогда.
Рукой холодной, как звезда,
Ударил скопище планет
И закричал печально: «Не-ет!»,
И без сознанья с высоты
Упал на белые цветы…
…Потом я умер. И вокруг
Пылил пыльцою ровный луг,
И одинокая пчела
Звенела слабо близ чела,
И полз под боком тёплый крот,
И сладок, как башкирский мед,
Из леса ветер налетал
И кудри жёсткие ласкал.
Мучительно хотелось встать,
Чтобы ещё хоть раз обнять
Навек потерянную мать,
Но я боялся напугать
Ее известьем обо мне.
Меж тем в далёкой стороне,
За каменной стеной могил
Нечисто голос говорил.
Аплодисментов мутный шум
Тревожил холодевший ум,
Кичился, рос и заливал
Огромный и казённый зал.
Незрячие за рядом ряд
Сидели и тупили взгляд
В президиум… «Никак Москва? —
Услышал я свои слова. —
И съезд. И как не надоест!
За что, за что нам этот крест?!»
Я вскрикнул и открыл глаза…

* * *

Ее, широкую в кости,

Россию, ну-ка, помести

В Европы кукольной изделье,

Сей говорящих кукол дом —

Забавным будет новоселье,

Уж посмеемся мы потом!

* * *

В пустых садах, в сухих канавах

Снег наметенный забелел,

И в память о цветах и травах

Я шапку черную надел.

 

Грибники

Возле сырой стены леса поздним вечером поджидали поезд. Красноглазой змеёй шипел костер и изредка жалил искрами. Снова слушали хриплоголосого мужчину в толстом плаще с капюшоном. Он сидел, опустив голову, с вытянутыми к огню руками. На припухшей кисти правой руки было выколото: «Ни шагу в лес…». Конец фразы терялся в рукаве.

— …И только это я задремал, вдруг – трах! бах! остановка. Спрыгнул с подножки, смотрю, какой-то полустанок, навроде этого. А время-то ноли. Темень, ага, вилы поставь – и наколешься. Я фонарь засветил да к паровозу. Тогда на паровозах гоняли. Иду – и вот тебе притча: под тринадцатым вагоном баба голая лежит, и голова рядышком на шпалах валяется. Мать честная! Я это опомниться не успел, слышу, бегут, сапогами бухают. А у меня два вагона мотоциклов идёт. Думаю, какие-нибудь друзья бабу-то специально подбросили, а самого сейчас жохнут по макитре и растащат всё хозяйство.

Рассказчик поднял голову, и стало видно его взволнованное памятным случаем лицо, с бледными глазами и большим носом. Также стал заметен большой кадык под гусиной кожей шеи.

— Что делать, японский городовой?! Бригада далеко, ходят, факелами помахивают да молоточком постукивают… Ладно. Встал между вагонами – была не была. И только это первый со мной поравнялся, я раз ему фонарь в лицо наставил: «Кто такой?» А это мужик её оказался. А второй-то сосед его был, что ли, не помню. Ну, мы пошли. Муж-то как увидал её: «Марысинька (а хохол), Марысинька, заче-е-ем?» — да на колени. Такой случай, что ты, я даже отвернулся. Однако через некоторое время гляжу, ёлки-палки: ему не столько свою бабу жаль, как часы. Ручные. Вот и вошкается, вот и ползает, как червяк: где они да где? Эх, меня тут такое зло разобрало: и страху-то натерпелся, и чуть не вором уже считают, мол, я взял часы… Искать давай. Дальше-то прошли немного (а у меня всё кипит внутри!), я это кустик осветил, а под ним всё аккуратно стопочкой сложено: юбка там, чулки, а сверху часы. Она, видимо, перед тем как под поезд броситься сняла с себя всё. На, говорю мужику, гад такой, подавись (не сказал, правда, так). А тут и машинист подваливает: «В чём дело, товарищи?» Я на него: вы что, говорю, делаете, бракоделы, ездите, ни хрена не видите, у вас человек под поездом! Он: «Где?» Вот где, разуй глаза-то! Потом мы с ним как-то встретились, он мне говорит: «Слушай, Гена, я ведь три дня после той поездки есть не мог. Как вспомню, так кусок в горле застревает».

Ну что, ехать надо, а кто уберёт? Муж то ли брезговал, то ли что – забыл. А машинист, тот сразу на сто восемьдесят и к паровозу. Помашешь, говорит мне, фонарём, как всё готово будет. Ладно. Беру её одной рукой за это место, другой за плечо – оттащил. Потом голову. Дай, думаю, посмотрю, что хоть за баба была. А волосы длинные да густые. Вообще красивая женщина, молодая, в соку, только жить да жить ещё…

Он замолчал. С чёрного неба нет-нет да и капала звезда, а лес уже спал крепко-крепко. И пока не пришёл поезд, больше уже не разговаривали. Лишь раз, услышав в лесу хруст, сидевшая напротив рассказчика женщина спросила боязливо:

— Кто это там?

— А это медведь дров несёт нам для костра, — прохрипело из-под капюшона.

— Не болтай, — неуверенно улыбнулась она и добавила, — и-и-и, болтун!

 

ТАВДИНЕЦ

( н а с т р я в ш е е )

1

…Мне говорят, что я поху­дел за последнее время. Причем все, абсолютно все говорят, и мужчины, и женщины. Но больше женщины. А это может быть, может быть, пото­му что, понимаешь, все эти телки, сексы, все это изматывает. Ну сколько можно? Ты случайно не помнишь, когда я первый день пришел на работу, у меня лицо полнее было или такое же. Как зачем? Мне же нужно это знать! Слушай, а ты вообще хоть помнишь тот день? Нет?! А я тебе расска­жу. Слушай меня, как было. Я, значит, захожу, смотрю, стоит Федор. Да ты слушай, слушай, стоит Федор. Кирзовые сапоги, халат на одной пуговице, тут станок, бу­мага… Извини меня, но мне так смешно стало. Смотри, вот так ты сто­ял. Лицо рабочее, оза­боченное. Я поздоровал­ся. Ты сквозь зубы «здрасьте» и дальше ко­лотишь бумагу. Вот так вот, смотри. Я тебе кля­нусь! Ни грамма не вру. Вот так ты стоял. Ты, на­верное, подумал про себя: «Дал мне бог ученичка опять». Ага, Федор? Ха-ха-ха! А видишь, работаем вместе, и не­плохо получается. Так что зря ты не хотел брать меня в свою бригаду. Вот этим, между нами говоря, ты нехороший человек. Хотя, с другой стороны, тебя можно ува­жать, и я, собственно, тебя уважаю. Потому что ты действительно мужик, самый настоящий. То есть запрягся и тянешь эту производственную лямку, и больше тебя ничего не интересует. А сапоги что? Их даже великие люди но­сили… Далеко за приме­рами ходить не будем. Михаил Булгаков, напри­мер, писатель. Если не читал, обязательно хоть что-нибудь прочитай, хоть что-нибудь. Но луч­ше «Мастера и Маргари­ту». Это конец всему. Это я тебе даю сто пятьдесят процентов гарантии. Я только понять не могу, почему его не печатают, почему?! Видимо, какой-то косорез у него все-таки был. Что-то было, это обязательно! Я даже где-то читал, что ему го­ворили примерно так, примерно так: «Вот смотрите, у нас есть такие писатели, как Иванов, Петров, Сидо­ров. Они пишут о том-то и о том-то, их все уважа­ют и поддерживают. Вот. А вы пишете совсем по-другому и считаете, что один вы правы». Он говорит: «Минуточку, да­вайте разберемся. Во-первых, говорит, я не считаю, что я прав. Это чушь, чушь! Я не знаю, как это вам в голову могло прийти. Вы вроде люди с образованием. А во-вторых, я, говорит, исхожу из реального. То есть то, что есть, я то и пишу. И все. И больше ни­чего. Абсолютно!» Те уди­вились, так на него по­смотрели… Понимаешь, как тебе это объяснить, у него вообще была вырабо­тана своя линия поведения и в жизни, и в литературе — во всем! Вот такой это был пассажир, Федор. А кстати, я тебе не рас­сказывал, как Булгаков хо­дил сапоги получать? А это было, было, это даже запи­сано где-то. А как было дело. Сейчас, прикурю только. Вот, значит, заходит он в одно уч­реждение. А там сидит такой Фан Фаныч, каптерщик, рожа толще самовара. Пьет чай с салом, с сахаром, из подстаканника. Пот отирает, в кресле кача­ется. Сытый, доволь­ный, кайфует. «Чего тебе?» — на Булгакова таким хам­ским голосом. Булгаков так тихо, скромно гово­рит: «Мне бы сапоги полу­чить. Уже осень. Погода, сами видите, какая». «Какие сапоги? Ты кто такой?» «Я, говорит, писатель, Михаил Булгаков». «Не знаю такого! Пуш­кина знаю, Гоголя знаю, Булгакова не знаю!» Тот: «Так вот у меня бу­мажка есть». «Ничего не знаю, ника­ких бумажек! У нас нарко­мы в обмотках ходят. Ос­вободи помещение!» Ну, он ушел. А потом как-то через некоторое время встречается на ули­це со Сталиным. Поздоро­вались, разговорились. А Сталин, между про­чим, его уважал. «Ну, как живете, Михаил Ивано­вич?..» Афанасьевич? А может быть, может быть, Федор, я забыл… «Ну, как поживаете, Миха­ил Афанасьевич, что пише­те?» — Сталин спрашивает. Тот говорит: «Да так, пома­леньку». «Что-то вы невесе­лый». Тот: «Так а что, соб­ственно, вас интересу­ет?» Ну и Сталин тут слу­чайно взглянул на его ноги. А осень глубокая уже была, дубарина… «Вам, говорит, надо обувь другую. У нас, конечно, сейчас большие нехватки в стране, все раз­валено, заржавело, заро­сло крапивой. Но для таких людей, как вы, выделен спецпаек. Обратитесь туда-то и туда-то, вам все выдадут». Булгаков гово­рит: «Да я уже был там, да мне сказали, что наркомы, и те в обмотках ходят». Сталин в ярости хватает телефонную трубку: «Дать ему сейчас же все, что по­ложено, иначе я вас всех изрикошечу!» Тот в своей каптерке от страха чуть не улетел со стула вместе с подстаканником. «Нюрка, — кричит, — тащи из кладов­ки сапоги, полушубки, ва­ленки!..» Он уж думал, что к нему с обыском идут… Ха-ха-ха!.. Вот так вот, Федор, дело-то было…

2

…Понимаешь, Федор, ты вроде и мужик-то гра­мотный. Андрея Платонова читаешь, «Правду» выписы­ваешь, вот, а простого со­образить не можешь. Ну, как почему, как почему? Ну, как ты не понимаешь, что мне там абсолютно не с кем было разговаривать, абсолютно! Сосед по на­рам, мужик, старик, 50 лет, сидит, девочку изнасило­вал… Ну, о чем, спрашива­ется, я с ним буду говорить, о чем?! Другой ларек бомбанул, третий в карман залез, четвертый еще что-нибудь натворил… И, по­нимаешь, все они, каждый, мечтают только об одном: «Дайте мне вырваться на волю, я там нагоню жути». Это сто процентов! Планы составляют. «Я, говорит, все равно возьму тот ла­рек, он мой…» Вот такие это пассажиры, Федор. Народ тяжелый, нехоро­ший, тупой… О-о-о!.. По­падется, знаешь, такой господин дерево, начнешь с ним спорить, доказывать что-нибудь. А там каждый день споры, разборы, нер­вотрепка — все же лысые, все ненавидят друг друга. Говоришь ему, предпо­ложим, вот это белое. Он: «Нет, черное». А вот это, говоришь, черное. «Нет, говорит, белое». Ты ему про Фому, он тебе про Ерему. И вот такая кутевасия каждый божий день… Караул!!! Случай был. Двое что-то не поделили, один хватает топор и давай за другим гоняться. Никто не вмешивается, боятся. А один взял и вызвал эсвэпэшников. Это вроде дру­жинников, тоже с повязка­ми вот тут. Секция внут­реннего порядка. Тому лапти скрутили и в изоля­тор. Потом сидим как-то в тепляке, пьем чай, и этот, который с топором бегал, с нами. Слово за словo. Я говорю: минуточку, мужи­ки, давайте разберемся. Закладывать, говорю, ко­нечно, некрасиво, позор­но, это подлость, вот. Ну, а в общем-то, в общем-то, говорю, тот мужик правильно сделал. Этот на меня сразу: «Ты что?!» Я говорю: слушай, или ты 15 суток отсидел в изоляторе, или тебя бы расшмаляли, есть разница?! Он тебя от вышки спас! Что тут нача­лось?! «Да ты мент, сука! Рожа у тебя ментовская! Тебе ментом работать!» Я говорю: дурак ты! Короче, растащили нас. Я потом одному карманнику рас­сказал, а карманники там люди авторитетные, за­помни это. Говорю, вот та­кое и такое дело, Игорь. Он говорит: «Да в общем-то, ты, Серега, прав, прав. Но кому ты все это доказы­ваешь? Это ж быки, они хлеба досыта не ели. Что они могут понимать?» И это сто процентов! А вообще-то, Федор, там, там, где шумит тайга, там умных не любят. Запомни это на всю жизнь. Там говорят так. Слушай, слушай сюда. Там говорят так: «Ну, хоро­шо, хорошо. Если ты такой умный. Если ты все зна­ешь. Если ты обо всем рас­суждаешь. Так? То как же ты сюда-то попал, если ты такой умный?! Молчишь? Ну и молчи, бык комолый! Видали мы таких умных!..» Это тяжело, Федор, тяже­ло… А администрация на такие случаи, знаешь, как смотрит? Зэк зэка убил — двумя зэками меньше ста­ло. Да, да. Соль дешевле будет или хлеба больше. И все. Был у нас хозяин, май­ор Воронов. Приходит как-то в изолятор. Пьяный. Руки в карманы, шинель нараспашку, сапоги начи­щены, блестят. Смотри, Федор, вот так стоит, пока­чивается с пятки на носок, хорошую сигарету курит, дым выпускает. «Ну что, урьки, сидим? Ну что, что мне с вами, падлы, де­лать?» Спрашивает одного: «Ну, давай рассказывай». Тот: да я, мол, моторист из такого-то отряда, шел по зоне, не заметил, что ворот­ничок расстегнулся, вино­ват. Воронов прапорщи­ку: «Дай сюда постановле­ние об аресте». Тот засуе­тился: «Товарищ майор, его зам. по режиму поса­дил…» «Дай сюда, я тебе сказал!» Тот подает. Он взял его, не читая, пор­вал… «Свободен! Мне что­бы план был, понял?! Я проверю. Следующий!» Смотрю, еще одного мото­риста отпустил. Его, в об­щем-то, можно понять, Фе­дор. Он — хозяин. С него управление план теребит, лес-то валить надо. А с ре­жимным они потом догово­рятся. Ну и вот, вижу, Воронов какой-то добрый, ду­маю, может, и мне прока­тит. Ведь что такое изоля­тор, Федор. Из изолятора, запомни это на всю жизнь, сперва ведут в баню. Си­дишь в бане, капля с по­толка упадет тебе на лыси­ну, у тебя круги идут перед глазами: розовые, желтые, голубые… Вот что такое изолятор. Кусочек сырого хлеба, смотри, вот такой толщины, и кружка теплой подсоленной воды — все! Батареи кипяток, задеть нельзя, а стены ледяные, с них течет… Караул!!! Я го­ворю Воронову: гражданин начальник, разбери­тесь, пожалуйста, я тут, собственно, тоже ни за что… Он на меня так посмотрел, Федор, за­тянулся, помолчал, подумал и говорит: «А вот этого гада, — пока­зал на меня пальцем, – этого гада, запомните все, я сгною на … в изоляторе!» С такой ненавистью, непри­язнью произнес. Меня это задело, Федор, задело. Я говорю: граж­данин начальник, а почему вы, собственно, высказы­ваете такие мнения, это мне как-то непонятно, говорю. Он: «Потому что ты блатуешь!» Я говорю: я не блатую. «Нет, блатуешь!» Я говорю: минуточку, давай­те разберемся. Во-первых, я не блатую, в карты я не играю… Понимаешь, Фё­дор, он согласился со мной: «Да, говорит, я знаю, в карты ты не играешь». Я говорю: вот видите, в кар­ты я не играю, я работаю… «Ты не работаешь, тварь!!!» Я го­ворю: как не работаю? Я вчера работал… «Ты вчера картошку для своего же­лудка жарил!!!» Меня как обухом по башке ударили. А я, правда, жарил… А как он узнал? Да господи, боже мой, Федор! Он хозяин, он все знает, на него вся зона работает: кто что сказал, кто кому сколько проиграл, кто в побег готовится — аб­солютно все знает! А кро­ме того, есть специальные люди. Да, да, обыкновен­ный зэк. Он такую же вонючую робу носит, пропитан­ную спецсоставом, чтобы собака могла след взять, синюю кашу рядом с тобой в столовой ест, и вызыва­ют его в оперчасть. А там каждого вызывают, на кого думать? Только и слы­шишь: «Хазаров, к отряд­ному'», «Хазаров, в опер­часть!», «Хазаров, туда! Хазаров, сюда! Хазаров, еще куда-нибудь!..» Покоя нет! И вот этот зэк через некоторое время возвра­щается, несет чай, сигаре­ты… Спрашивают: «Отку­да?» «Да, говорит, посыл­ка пришла». А какая может быть посылка, если доско­нально известно, что у него на воле ни родных, ни знакомых. Ну, ясно, какая «посылка»! Жаловать­ся, что ли, пойдешь к хозяину? А вообще-то, Федор, я там действи­тельно не работал. Отец деньги посылал постоянно, я четверт­ную в месяц платил бригадиру, он мне на­ряды закрывал. Где он брал, что, как — это меня не касается. Му­жики возмущаются, план-то на всю брига­ду. Бригадир собрал всех и говорит: «Слу­шайте сюда, вы!» Пока­зал на меня: «Он пла­тит, понятно?! Не хо­чешь ты работать — пла­ти! Где ты возьмешь деньги — не мое дело. Воруй, играй в карты, в зад давай — но плати. Не можешь заплатить — паши!» С бригадиром ведь там не поспо­ришь. Знаешь, там ка­кие бригадиры? Вот с такими маховиками. Даст по бестолковщине — мокрое место оста­нется. Помню, первый раз вывели нас на ра­боту. Бригадир подает брезентовые рукавицы: «Вперед!» А подельник мой был кандидатом в мастера по боксу. Он так взял их, смотри, в трубочку свернул и возвращает бригадиру: «Засунь их себе в задницу. Я работать не буду». Тот говорит: «Ну, хорошо. Вечером я тебе башку расколочу!» И ушел. Мне интересно стало, чем у них дело кончится. Смотрю, ве­чером сидят рядыш­ком, чай пьют, спокой­но разговаривают… И так было…

3

… Ты почему не женишь­ся-то? Пора уже, пора. Тридцать шесть лет — это возраст. Мне тридцать, и то много, но я хоть выгляжу моложе. Я не знаю, почему, но все, все дают мне от силы двадцать восемь. От силы. Я тут с одной познакомился. Она спрашивает: «Ну, сколько вам лет?» А ей самой девятнадцать, ты понял?! Я говорю: а сколько бы вы мне дали?  Все веж­ливо, культурно, на «будьте любезны», зна­ешь, так приятно. Нет такого, что не успели познакомиться, сразу лезут в трусы друг к другу. По локоть. Вот. Она так посмотрела: «Вам правду сказать?» Я говорю: да, в общем-то, смотрите по обстоя­тельствам, но мне хоте­лось бы, если можно, получить от вас такую информацию. Она го­ворит: «Вам двадцать три года». Я тебе клянусь, клянусь! Был у меня такой слу­чай, был! А вот еще у меня был случай…

4

…Когда Брежнев крякнул, была объявлена амнистия. Указ Президиума на видном месте под стеклом, всё чин-чинарём. Мужики подходят, читают. Я сначала не хотел, потом думаю, дай-ка гляну. Смотрю: двести шестая, часть вторая подлежит амнистии. У меня крыша, Фёдор, поехала от радости — до того мне осточертела за три года зона. Я тебе клянусь, я охеревал в этом заказнике! Особенно в праздники или у кого день рождения эти блатные начистят сапоги, напьются браги, а брагу ставят в резиновом сапоге, и как начнут ломаться, «Цыганочку» плясать — ну слушай, это вообще ни на какой не натянешь! Вот. Потом через некоторое время вывесили списки амнистируемых. Смотрю, меня там нет. Я забеспокоился, записался на приём к хозяину. А это можно, он принимает по личным вопросам. Прихожу к Воронову, у него накурено, Дзержинского на стене не видно. Тут и офицеры, и прапорщики. Он на них: «Ну-ка, говорит, идите все отсюда! Что тут, бильярдная, что ли?» Я говорю, вот такое и такое дело, гражданин начальник. Он говорит: «Да ты садись, сейчас разберемся». Я говорю: я, в общем-то, уж насиделся. Он: «Садись, садись, насиделся он — сам смеётся — садись давай! Да, говорит, такой Указ был, твоя статья подлежит амнистии, и мы обязаны этот Указ выполнять. Это святое дело. Но в своей практической деятельности мы руководствуемся «Комментарием» к любым законодательным актам. Ты, наверное, не знал этого? Давай-ка заглянем в «Комментарий», что там сказано». И достаёт из стола такой вот толщины книжечку. А там и римские, и арабские цифры, и «а», «б», «в», «г», «д», и звёздочки – и чего там только нет! «Слушай, говорит, сюда внимательно. Несмотря на то, что есть Указ, вот что говорит «Комментарий». Не имеют права на амнистию. Первое. Злостные нарушители режима». Я говорю:  так я вроде не нарушаю. Он: «Да я и не говорю, что ты нарушаешь! Успокойся, пожалуйста! Что ты, ей-Богу! Слушай дальше. Второе. Лица, которые ранее в качестве меры наказания направлялись на стройки народного хозяйства. Ну, это «химики», знаешь, наверное?». Да, говорю, слышал. «Третье. Лица, к которым ранее применялась условная мера наказания». А у меня сопля висела, год условно был. Меня как обухом по башке ударили, я не помню, как дошёл до спального помещения. И я уж всё раздал: чай, зубную пасту, крем… И мать-то я уж вызвал, мать приехала. Воронов ей: «Ваш сын ведёт себя как в пионерском лагере. Подайте ему компот! Мы тут ходим втроём, уговариваем некоторых: «Петров! Отдай нож! Он у тебя под матрацем!» А ваш сын заладил своё. Компот ему, видите ли, нужен. Амнистия ему не положена. Но раз уж вы приехали, я могу дать двое суток свиданки. Устроит вас?» Ну, ты же знаешь мою мать: «Ой, да дай вам Господь всего…». А один тоже хотел амнистироваться, приходит к Воронову, говорит: «Гражданин начальник, у меня же ничего нет, я ничего не нарушал, других судимостей у меня не было, почему меня не амнистируют?» А Воронов тогда достаёт другую книжечку, уже в мягком переплёте. На каждого зэка, Фёдор, заводится специальный дневник. Там всё: статья, срок, кличка, внешность, склонности, привычки, где какие наколки, особые приметы — это обязательно, обязательно! Воронов говорит: «Читать-то умеешь? Ну-ка, смотри, что тут написано?» — и открывает дневник на определённой странице. А там крупно красным карандашом: «Склонен к побегам». «Вот так вот, говорит, давай гуляй, Вася, гуляй!» А ещё один был чудик, так тот освобождаться не хотел. Я тебе клянусь! Пришёл день, надо освобождать человека, а человека нет. Всю зону подняли, перевернули всё вверх дном — нет нигде! В оконцовке выволокли всё-таки его из-под сцены в клубе, он там прятался. «Давай-ка, говорят, дёргай на волю, мужик!» А он не хотел освобождаться, и его, в общем-то, можно понять, Фёдор. Потому что он знает, что он снова сядет, такие люди всегда садятся — это сто процентов! Значит, опять СИЗО, педикулёз, туберкулёз, антисанитария, ни посылок, ни передач… Когда он ещё доберется до чистой-то простыни! А на зоне раз в неделю баня, раз в месяц ларёк, если не проштрафился, можно в клуб сходить телевизор или кино посмотреть, бельё постельное меняют постоянно, кормёжка какая-никакая… Ну что ещё человеку надо в жизни?! Да люди на свободе ничего этого не видят, а мы говорим «зона». Да, жратвы не хватает, так её и здесь не всем хватает. Это, во-первых. А во-вторых, слушай, Фёдор, какой бы он ни был, это хлеб. Ты меня извини. Пусть он сырой, непропечённый, пусть хлеборез, козёл, опять недодал, но это хлеб. В конце концов, он куплен за валюту, и кого мы этим хлебом кормим? Нет там никаких узников совести, я тебе даю сто процентов гарантии, это туфта! Процентов пять, десять, от силы пятнадцать, от силы ещё можно как-то исправить, а остальных бесполезно перевоспитывать. Бесполезно! Облить бензином и спичку бросить — всё!..

5

…И вот представь себе, Федор, заходишь ты первый раз в камеру в СИЗО, а там шестьдесят харь, одна другой страшнее: все низколобые, фиксатые, татуированные, у всех глубоко сидящие глаза, соскобленные щеки, все нервные, потные, все смолят… Мама, роди меня обратно! Подходит такой мордоворот в тельняшке, почему-то все в тельняшках, понять ничего нельзя… «Жрать, курить есть?» Я говорю, нету, а у меня было пять пачек «Новости». Он: «А зачем, спрашивается, вы в тюрьму идете, ни хера у вас нет? Ну-ка, дай сюда!» Вырвал у меня мешок. Хорошо, что у меня заступа был, друган. Он накатил ему сразу чисто по-человечески. Я думал, тот не встанет. Потому что в СИЗО там так, запомни это на всю жизнь: кто умом спасается, кто языком, а кто кулаком. А у кого ни того, ни другого, ни третьего, тому там тяжело, Федор, тяжело… Приводят как-то к нам в камеру парнишку, молоденький такой, внешность приятная, одет прилично. «За что сидишь-то?» — поделись, мол, с нами. А там каждого спрашивают. «Да,  говорит, за всю херню!» Ну, ладно. А потом приносят ему копию обвинительного заключения. Под роспись. Кормушка вот так вот откидывается, и на нее бросают. А он как раз прикимарил днем, ночью-то не уснешь, думы одолевают. Стали читать. А он, оказывается, изнасиловал и что только не вытворял. Его сразу же будят. Сразу же! «Слушай, говорят, друг, тут про тебя что-то нехорошее пишут. Нехорошее. Наверное, это неправда? Такого быть не может! А ну вставай, гандон!!!» Ой, Федор, как его били, как били!.. Кровь хлещет, серые мозги летят по стене, он орет, его прессуют… Надзиратель вбежал, кричит: «Не убивайте, оставьте мне его до суда!» Ужас! А крайнего там не найдешь. Бесполезно! «Да никто, говорят, его пальцем не тронул. Кому он нужен? Ну, может, у человека совесть проснулась, заговорила, бывает ведь такое. Он мучается, не знает, что делать, бьется головой о стену. Да на здоровье ты! У меня свои головные боли!» Ой, слушай,  я никогда не забуду пересыльную тюрьму. Я еще в зону ехал. В камере потолки высокие, стены только что побелены с хлорочкой, нары из свежеоструганных досок, чистота… И был там один вор в законе, забыл кличку, его здесь многие знают. Щеки впалые, голый по пояс, на груди орел с женщиной в когтях, на голове тюрбан из махрового полотенца. И с ним пацан-малолетка. Он, видимо, его использовал, да это ладно. И еще я обратил внимание. У него нож был. Красивая наборная рукоятка из оргстекла: оранжевый, черный и белый — три цвета, кажется. А кстати, он сразу предупредил, когда нас завели: «Мужики, если за кем что есть, лучше уходите!» И уж не помню, с чего началось. Был там повар с шестерками. А повара, они дерзкие, потому что на зоне он царь и Бог, с ним и блатные вась-вась, жрать-то всем охота, зато на этапах их бьют по-черному. Кажется, повар ему что-то сказал, не помню. Тот: «Ну-ка, повтори!» «Да пошел ты, я еще повторять тебе буду, кто ты такой?!» Смотрю, вор подходит и, не говоря ни слова, всаживает ему нож в грудь — раз, другой, третий… Я буквально охерел, Федор, от такого зрелища, первый раз в жизни на моих глазах убивали человека. Тот вот так вот рукой закрывается, орет… А он ему: «Держи, мразь!» И главное — крови нет, а лезвие блестит, как будто сделано из фольги, в которую шоколадку заворачивают… И только после четвертого удара хлынула кровь, ярко-красная, и вся в таких мелких-мелких пузырьках. И до сих пор, Федор, я тебе ни грамма не вру, у меня в ушах этот звук стекающей крови, которая не на цемент капает, не на асфальт, а именно на дерево… Я тебе клянусь, я двое суток не мог спать после этого. Потом одного увели, другого унесли, посыпали пол опилками. Смотрю, эти уж опять сало режут, едят, в карты играют… Ну, это животные, это не люди, Федор…

6

…Здорово! Я сейчас иду по цеху, сидят бабы. Толстые ляжки раздвинули, под халатами ничего, ну жарко… Я так вежливо со всеми поздоровался, а они, знаешь как: «Да здорово ты! Ходят тут всякие! Надоели!» Ей-богу, ни грамма не вру! Ну, мало ли, с какой скамьи человек пришёл. Это некрасиво, некрасиво. Это аборигенство, Фёдор. Работать не хотят. Подожди, не включай машину. Работать не хотят, в магазинах ничего нет, смысла трудиться никакого. Это понятно. Берёт, спецом ломает машину и зовёт Валеру наладчика. Сама сидит нога на ногу. Слушай, мне даже жаль мужика: шестьдесят лет, и всё Валера. Да он и в сто Валерой будет! И вот он идёт, смотри, в правой руке отвёртка зажата, в левой пассатижи, и скрипит зубами на всю типографию. Зубы мелкие, но крепкие-крепкие. Согнётся над машиной, ковыряется… Она навалится на него всей грудью да ещё обнимет — мужик и растаял. Я как-то бумагу разгружаю в цехе, подходит Инна переплётчица, баба ещё в теле, обрати внимание. И Валера тут. Она ему: «Валера, ты мне нож шоркни». Он так голову опустил, помолчал. «Я, говорит, и тебя могу шоркнуть». «Да ты мне нож поточи! Шоркнуть он может… Мне работать надо!» А сама довольнёхонька. А он может, может. Во-первых, маленькое дерево в сучок растёт. Вот. А во-вторых, я тут недавно узнал, как они работали в старой типографии. А вот как, оказывается. Во вторую смену газету отпечатают, выдадут, а потом сдвигают столы и ложатся спать. Все были молодые, Валера тоже. Домой идти боялись, потому что преступность, Фёдор, была и раньше. Была, была! Из песни слова не выкинешь… Шапки снимали, шарфы, перчатки. Я пацаном был, даже значки снимали. Мода была такая — значки носить. Это сейчас говорят: шапка из кошки. А тогда не смотрели, кошка не кошка, давай сюда! Но преступность, Фёдор, была латэнтная. Что это значит? Я тебе сейчас объясню. Латэнтная — это значит, снимали, допустим, пять шапок, а по сводкам проходила одна. Ну, две. Заявления писать было бесполезно. И сейчас-то бесполезно. У этой милиции то бензину нет, то керосину, то легроину. Да и какой смысл писать, если, говорят, тут недавно одна женщина пришла к начальнику ОВД за сына, что ли, просить, а он сидит в расстегнутом кителе — офицер, полковник! — и внаглую жрёт яблоко, и семечки выплёвывает: «Ничем не могу помочь!» Она потопталась да ушла. Ну, это ладно здесь, а на зоне? Слушай, я никогда не забуду, как замполит Трепалов раздевает отказчиков догола и загоняет их в камеру. А там плюс шесть, ты понял?! Они стоят, вот так вот за яйца держатся, видимо, там самое тёплое место… Караул!.. И вот сдвигали столы, ложились, начинались анекдотики… А в оконцовке, в оконцовке Лилька линотипистка, говорят, обливала руки по локоть йодом и делала криминальный аборт. Вот так вот они работали, Фёдор, а мы говорим…

7

…Кума-то нет в выходные. Он маляву ему написал, а на конверте, Федор, в определенном месте делается специальная пометка –– в оперчасти такое письмо откладывают в сторону. Написал, заклеил и отнес в каптерку. А завхоз думает: «Ага! Деньги, наверное?» –– и вскрыл письмецо. В понедельник выходим на работу, блатные меня зовут. «Вы со Славкой земляки вроде?». Я говорю, да. «Ты за него ничего не слышал?». Да нет. «Ну, ладно, пошли его сюда». Я пошел, сказал, он рукавички положил, побежал. Время идет –– его нет. Полчаса прошло, блатные уж из тепляка вышли, его все нет. Я забеспокоился, Федор, честно тебе скажу, дай-ка, думаю, гляну, что за ерунда. Захожу в тепляк, он, смотри, вот так вот сидит за столом, обхватив голову руками, а между пальцев кровь хлещет… Я говорю, Славка, ты чего? Он: «Серега, отведи меня на вахту». Ну, пошли. Идем, блатные увидели, налетают: «Ты куда, козел, сдаваться пошел? Держи, сучара!». Я думал, его тут же кончат на месте. Смотрю, он из последних сил рванулся и на запретку.

Я даже слышал, как автоматчик на вышке передернул затвор. Дневальный выбежал с вахты: « Чего тебе?» Тот: «В оперчасть». После кум списал его на другую зону…

…Раз в год прокурорская проверка. Приезжает проверяющий, заходит. Полковничьи звезды, папаха, сапоги блестят. Спрашивает одного: «Ну, что, Петров, сидишь?». А он не первый год ездит, всех уж по фамилиям знает. Тот гриву опустил: «Сижу, гражданин начальник». «А куда ты на … денешься!». Ему весело, он вкусно покушал, у него губы лоснятся, хорошую сигарету курит. Да куда Петрову деваться, он еще полсрока не отмотал, никуда он не денется! А что он будет обижаться? Это же мент, ему по чести положено. Он тебя и «козлом» назовет, что ты с него возьмешь? Другое дело, если тебя так назовет такой же зэк. Тут будут разбираться: как? что? почему? на каком основании? Это серьезно, Федор, за это могут и на нож посадить…

… Бывает, простынешь, тебя знобит, колотит. Это называется «кумар долбит». Приходит кто-нибудь. «Ты чего, Толян, сегодня такой?». «Да, говорит, кумар долбит». А его спрашивают: «А из какого он отряда?». Ха-ха-ха! Вот такой там юмор, Федор…

… Хозяин майор Бочкарёв идет в баню, как Троекуров по подворью. Калоши с шерстяными носками, галифе, телогреечка внакидку, под мышкой веник. Чума с метлой метет территорию, поклонился ему: «Здравствуй, барин». Тот, не глядя: «Ниже голову, скотобаза!» И дальше топает. Хороший мужик был…

… Короче, попал я в больничку. И был там такой подполковник Аксаев, осетин. А кстати, он меня сразу выкупил. «Слушай, говорит, сюда внимательно, пацан». Пацаном меня звал. «Вот если я сейчас напишу в истории болезни, что ты симулянт, а ты симулянт, причем стопроцентный, тебя на зоне сразу спишут в бригаду к исковикам, дадут топор с самой длинной ручкой, и вперед –– сучки рубить! А когда заболеешь по-настоящему, а в лесу заболеть дважды-два, сам знаешь, ты уже освобождение не получишь. Понял?». Понял, говорю. Он помолчал. Потом: «У тебя отец с Кавказа?» Да. Он еще помолчал. «Что делать-то умеешь?». А что надо?  «Ну, рисовать, плакаты писать». Я говорю, могу. Месяц я ему обновлял наглядную агитацию. А месяц канта, Федор, год жизни, так там говорят. Когда на работу стал выписывать, спрашивает: «Ты в Баку был?». Я говорю, был. «Хороший город?». Хороший. «Понравился тебе?». А что ж, говорю, не понравился, понравился, конечно. «Зачем в Тавду пришел?». Я говорю, вы как-то странно рассуждаете. Я ведь здесь, собственно, не по своей воле оказался. Он: «Брось! Все вы так говорите. Надоели! Я уж тут на вас насмотрелся и в очках, и без очков. Тебя сюда никто не звал. Ты сам приперся. Запомни это на всю жизнь!». И вот, Федор, как ни обидно, как ни обидно, а он прав, прав…

… В бригаде семнадцать человек. Сидим, курим. Я говорю: что-то второй месяц работаем – ларька нет. Тишина. Один или двое, может быть, меня поддержат, остальные молчат. И всегда, Федор, находится человек, почему-то он всегда находится, я замечал это, который говорит, как бы ни к кому не обращаясь: «На воле надо было работать! Что тут-то базарить!» И он знает, что этими словами он уже заработал лишнюю ложку каши у бригадира, а бригадир тут же сидит. И бригадир даст ему эту ложку. Не сразу, но даст. Это сто процентов!..

8

… Вот ты, Федор, уперся рогом в землю, бычишь, прешь, даешь план, а когда умрешь… А все мы смертны, все умрем, ты раньше, вот… Они соберут здесь застолье. Слушай, слушай, не перебивай, пожалуйста. Что за привычка перебивать! Соберут застолье, возьмут литр водки… Хотя ты прав, тут ты прав, литр-то это им в глаз пипеткой капать. Ну, для затравки, потом занырнут в двадцать восьмой, да не раз. Сядут, нальют. Директор встанет, обопрется вот так о стол руками… Или вот так. Все начальники так опираются, у горкомовских научились. Сделает скорбное выражение лица: «Давайте, товарищи, по хорошему русскому обычаю помянем человека. Работал он, я считаю, неплохо, с нормо-заданиями справлялся, в быту вел себя, в общем, достойно. Земля ему, как говорится, пухом». Накатят, посидят. Если летом, заговорят о картошке. Подопьют, разомлеют, баб потащит на эротику. И вот, смотри, как будет. Я тебе клянусь, клянусь! Обязательно кто-нибудь спросит: «Галя, а почему он не женился-то?» Та: «Да я слышала, что у него не стоял…» «Да ты что-о-о?!!! Я тоже слышала. Ты от кого?» «Забыла уже». «И я не помню». Помолчат, переварят информацию, и моментом –– бабы же хитрые! –– моментом сменят тему разговора. «Нынче к октябрьским будет стол заказов, не говорят?» «Должен быть, жрать-то нечего». «А правда, что к олимпиаде готовятся?» «Да у них то олимпиада, то спартакиада, то еще что-нибудь…» Все! После этого заведут Леонтьева, и понеслась… Вот так вот, Федор, будет, режь ты им больше бумаги, режь, чтобы они тебя парафинили!..

9

…А я там не работал, я тебе говорил. У меня место специальное в тепляке было. Тут зеркальце на стене. Бритву не положено, у меня была. Я каждый день брился. Одеколон хороший был. Чай всегда. И вот в один прекрасный день заваливается ко мне мой должничок. А был у меня такой, был… Смотрю, шестерок своих привел. Брови танком. И сразу с порога: «Ты кого, говоришь, с …-то сорвал, а?» У меня, Федор, все упало внутри. Я про себя: гад! дешевка! продал!.. Короче, на другой день пошел я к знакомому авторитету. Его там уважали, ко мне хорошо относился. Прихожу. Он: «Пойми, говорит, меня, Серега, правильно. Вижу, досталось тебе по полной программе. Но ведь ты сам виноват. Вспомни, сколько раз я тебе говорил: «Серега, переведи его долг на меня, и он будет ходить в опущенном виде». Ты: «Нет. Земляк. Неудобно». Ну, а ему удобно? Вот такие они земляки, других-то тут нет. Так что извини, ничем помочь не могу. Единственное, что мы можем им предъявить, а это мы можем им предъявить, это то, что их было трое, а ты один. Это некрасиво, это не котируется. Если хочешь, пожалуйста, давай предъявим». Я говорю: да ладно…

…На моих глазах вор Груня за долг бил Медника. А как дело было. Тот сел играть в карты без денег. Нельзя. Ты что?! «Да, говорит, у меня заначено в надежном месте, показывать не хочу». Обманул, короче. И проиграл. И вот он ему прямо на кровати скрутил левой рукой, как курчонку, воротник вокруг шеи… А мода была бить сапогом. В правой руке зажималось голенище, и каблуком, а он с подковкой, да по лицу, по лицу… Тот лежит, орет, пальцами закрывается, он его месит… «А если б, говорит, ты, сука, меня обыграл, что тогда? Получай!..» Ужас, Федор, ужас!.. Потом сказал молодняку, с кем чай пил, они его изнасиловали… Ужас!..

1984-1985 гг.

 

 

 

 

просмотров: 89

Написать комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован. Обязательные поля помечены *